С другой стороны — а была ли я жива, до того как в эту воду легла?.. Грим не отрицал, что я утопленница. И еще дурак Кайн с собакой… Бррр!
Итак, сказала я себе. Подумай как следует, Леста Омела.
А хочешь ли ты услышать ответ?
Качались крапивные верхушки над головой; черные пальцы начисто протирали хрустальный бокал цвета индиго, полный звезд. Три самых ярких высоко венчали юго-запад; опрокинутый вершиной вниз треугольник, сквозь который Господь Бог продернул призрачную ленту Млечного пути. Огненная искра чиркнула по небосводу. Я дернулась, успела подумать только: "Пусть…"
— Пусть, — Эльго снова приподнял голову. — Пусть их. Пусть себе лежат, не хозяин я им. И трупов я не ем. Ты это… не принимай всерьез. Я иногда дурачусь.
— Ага. Я так и поняла. — Потерла застывшие ноги, кое-как встала, отряхнулась. — Пойду я, Эльго. Мне еще до острова топать. Очень приятно было познакомиться.
— Мосток-то перейдешь? — ухмыльнулся пес. — Не бойся, что он раскачивается. Он крепкий. Его лет сто назад поставили, до сих пор, вишь, стоит.
— О, холера! — Я опустила занесенную было ногу.
— Кх, кх, кх! — развеселился паршивец. — Ладно, трусишка, переведу тебя. Держись за холку.
Одну ногу он поджал под себя, а другую спустил в воду. И босая ступня светилась в темной воде — парящая над бездной узкая фарфорово-голубая ступня с не по-людски длинными пальцами. Пальцы шевелились лениво, будто перебирали подводные струны, будто спящая рыба колыхала плавниками. И руки у него тоже светились, и лицо — они плыли в сумерках, свечение их таяло в поднимающемся тумане — кисти рук, два белых мотылька с треугольными крыльями, и склоненное лицо — прозрачный ночной цветок в чаще бессветных волос. В пальцах его мелькал маленький нож в форме птичьего перышка — Ирис только что срезал тростинку и теперь вертел в ней дырочки. Я наблюдала за ним, сидя на том же стволе повисшей над водою ивы, но с того безопасного места, под которым росли мята и валериана, а не аир и остролист.
Ирис поднял голову и приставил тростинку к губам. Потянулась нота, слабая и длинная, как росток, которому довелось проклюнуться из земли под бревном или доской. Сменил тональность — хрупкий коленчатый росток изогнулся в поисках света… опять смена тона, и опять — бледное тельце, притворяясь корнем, ищет выхода. Словно червь, раздвигает собственной плотью сырой мрак, питаясь сам собой, глоточек света, маленький глоточек, один вздох, один взгляд, разве можно так — помереть, едва родившись, не найдя выхода из родного дома?.. и снова первая, но теперь еле слышная нота — силы иссякают, а преграда оказалась слишком широка, не туда, значит, рос, надо в другую сторону, но сил не осталось…
Это не доска, думаю я, это кусок гнилой коры. Он широкий, но легкий, думаю я, поднажми, слышишь, попробуй вверх, а не в сторону, попробуй вверх… Ты же рожден расти вверх, что же ты стелешься, свет в любом случае наверху, так что давай, Ирис, дружочек, ты же не червяк со скорченным опухшим телом, ты прекрасный цветок — ну, давай же!
Но он сидит над водой — ссутулившись, приподняв острые плечи, и все тянет умирающую ноту, уже и звуком переставшую быть, так, одно дыхание осталось, да и того на донышке. И я уже хочу отнять у него свирель и взять эту несчастную ноту в полный голос — но тогда звук прервется, прервется как нить жизни, а меня сейчас не интересуют другие, те, которым повезло увидеть солнце сразу по рождении. Меня интересует этот несчастный изуродованный. Я не умею делать свирельки из тростника, поэтому я подхватываю голосом, обычным человечьим голосом, немного охриплым от волнения. Сначала лишь напряжением горла продолжая существование истаявшего звука, потом облекая звук в плоть, с каждым мгновением все более очевидную, и — я же сама умоляла его расти вверх — вывожу внятную музыкальную фразу.До, ре, ре диез. Фа, соль, соль диез. Фа, соль, фа…
Моего дыхания хватает еще на одну — и в этот момент свирель Ириса вступает, не позволяя мелодии прерваться.
Наш росток-неудачник наконец вырвался на свет, опрокинув препятствие, и распустил первую пару листьев.
И мне почему-то приятно и немножко стыдно от этой детской тайны, которую я сама себе сочинила, особенно от моего участия в ирисовой судьбе — словно ему действительно требовалась моя помощь. Я уже выползла на берег и теперь кукожилась между двух камней, стараясь унять дрожь. Надо было бы встать, чтобы ветер высушил платье, но я никак не могла заставить себя разогнуться. Ничего, полежим под камушком, пожалеем себя, благо никто не видит… Повспоминаем — это больнее и слаще страха, это занимает, увлекает с головой, поэтому — повспоминаем.
Ирис играет, запрокинув голову. Я молчу, не подпеваю: слишком сложно для меня. Он играет, опасно откидываясь, неустойчиво раскачиваясь на своем насесте, острые локти его пугают серый сырой туман, и туман сторонится, пятится, расчищая музыканту узкий колодец — от черного неба над головой и до черной воды под ногами. И та и другая чернота сияют звездами.
— Эй, ты живая? Эй, барышня?
Шлепок по щеке, потом по другой. Я открыла глаза и увидела занесенную ладонь. Отстранилась, стукнувшись спиной о камень.
— Ага, живая. Ну, здравствуй, красавица. Вот, смекаю, явишься ты к лодке рано или поздно. Решил подождать. И, гляди ж ты, не ошибся.
Даже в темноте были видны его великолепные веснушки. Он осклабился, блеснули зубы. Жутковато блеснули эти ровные человечьи зубы, не хуже зубов кладбищенского грима. Мне пришлось откашляться, прежде чем удалось внятно выговорить: